Митьке вдруг очень сильно захотелось, чтобы все кончилось хорошо. Чтобы старый единянин окончил свою проповедь и толпа, молча расступившись, пропустила бы его, и он ушел бы в солнечный зной, по пыльной дороге. Но где-то в глубине души Митька знал, что все окончится иначе. Гораздо хуже.
— Говоришь, этот твой Единый Бог стал человеком? — скрипуче поинтересовался кто-то из толпы. — И где же этот человек? Кто его видел? Кто может подтвердить?
Единянин, усмехнувшись в усы, кивнул.
— Единый Бог действительно стал человеком, был казнен и воскрес, и, научив людей великим тайнам, вернулся на небеса. И случилось это в дальней стране, о которой мало кто из вас слыхал. Видели Его многие, но кто не хочет верить Ему самому, не поверит и чужому свидетельству. Хотя бы свидетельствовавшие и видели Его своими глазами, и пришли в наши земли из дальней дали, куда немногим открывается дорога. Это случилось давно, умерли уже и видевшие, и ученики видевших, но живы мы — ученики учеников. И видим Единого духовными очами, очами сердца. Ты, вопрошающий, тоже можешь увидеть — если, конечно, по-настоящему захочешь.
— Если мы поверим твоим словам, — осторожно заметил худой, дочерна загорелый дядька, — то Высокие Господа прогневаются и поразят нас болезнями, войнами, засухой и трясением земли. Мы попросту погибнем, и если ты обманул нас — то мы потеряем все. Это слишком рискованно.
— Сейчас ты рискуешь больше, — иронично заметил единянин. — Так и так тебе придется умереть и скитаться в вечной тьме. Годом раньше, годом позже — не все ли равно? Неужели несколько лишних лет, проведенных в трудах, горестях и болезнях, стоят вечной радости?
С сомнением в глазах дядька втянулся обратно в толпу. Та глухо шевелилась, точно растревоженное осиное гнездо. Под замотанными в сальные тряпки головами — Митька это чувствовал — копошились мысли, отчего крестьяне испытывали неловкость.
— А что нужно сделать, чтобы спастись? — отчаянно труся, выкрикнул какой-то лопоухий юноша.
— Принять Единого сердцем, — охотно ответил проповедник, — узнать его Слово и пройти путем Водного Просвещения. Влиться в сообщество любящих Господа, совершенствуясь в познании и милосердии. Укротить в себе темное дыхание, как то: зависть, злобу, стяжательность…
Он, чувствовалось, готов был говорить еще долго — но не дали. Расталкивая толпу, на площадь, шумно отдуваясь, вышел — нет, скорее выбежал — староста, за которым, сжимая копья, спешили двое деловитых стражников.
— Вы что? — неожиданно тонким голосом возопил староста. — Вы кого, бараны, слушаете? Это же злохульный единянин, отвергающийся богов и всякого порядка! Не слушать таких надлежит, а рвать в клочья!
Толпа испуганно подалась, забурлила, разделяясь на мелкие лужицы, ручейки, еще немного — и вот уже нет никакой толпы, еще недавно плотно обступавшей проповедника. Есть лишь жмущиеся, сопящие мужики, всем видом своим показывающие — мы ничего, мы тут просто погулять вышли.
— Имею государево предписание, — староста обмахнулся плотным светло-серым свитком, — задерживать единянских смутьянов и, спешное расследование произведя, карать оных лютой смертию.
Крестьяне шумно вздохнули, самые робкие попятились. Может, еще недавно кто-то и внимал с надеждой словам о спасении, но сейчас все понимали — спасаться в первую очередь следует от подозрений в сочувствии мятежнику.
— Селян же, благосклонно преступным речам внимавших и в зловерие уклонившихся, надлежит изрядно сечь плетьми, а буде вновь окажутся в том же замечены, урезать им языки и ссылать в южные каменоломни, на вечную работу. Ну, кто тут благосклонно внимал?
Послышалось сопение. Все точно по команде потупили глаза, потом вдруг сухонький старичок, выступив вперед на шаг, ткнул пальцем в давешнего лопоухого парнишку.
— Вона, Имниу, Сайли-Венгу, значит, сынок, интересовался.
— Да не интересовался я! — сейчас же пустил петуха юноша. — Я же просто так спросил, для смеху!
— Вот чтобы глупого смеху поменьше было, получишь пятьдесят плетей, — пожевав губами, вынес решение староста. — Вечерком ко мне в управу явишься.
Всхлипывая, парнишка отступил прочь. Митька проводил его сочувственным взглядом — не фига себе, пятьдесят плетей… — Сейчас же главным заняться время, — продолжал староста. Уловив его молчаливый приказ, стражники двумя черными молниями метнулись к единянину, крепко ухватили за локти. Тот, впрочем, и не думал сопротивляться. С молчаливой улыбкой смотрел в лицо старосте, нисколько не проявляя робости.
— Ты, пес зловонный, — направив ему в грудь толстый как сарделька палец, изрек староста, — признаешь ли, что гнусное единянское учение тут только что сеял?
— Признаю, — спокойно ответил единянин. — Только учение сие не гнусное, а единственно спасительное.
— Незачем мне с тобой, мерзким, в споры пускаться, — на миг запнувшись, парировал староста. — Я человек государственный, на службе, исполняю, значит, предписания. Ты мне вон чего скажи — от пакости единянской отречься не желаешь ли? Высоким Господам поклонишься, жертовку принесешь… Тогда отпустим. Плетьми, конечно, чуток накажем для порядку, но отпустим. И грамоту дадим, что от зловерия отрекся и богам да государю верен. Сей грамотой тебе все прошлые вины простятся. Ну?
— Жаль мне тебя, легкомысленный человек, — рассмеялся единянин. — Ты думаешь, можно отвергнуть солнце ради тускло горящей лучины? Кому открылась Истина, тот в ней и пребывает, и не отринется страха ради. Как я назову черное белым, а сладкое горьким? Для чего? — Казним же! — терпеливо, точно непонятливому ребенку, объяснил староста. — Смертью казним, и лютой.